К тому же у меня у самой-то было не самое хорошее настроение: Роми, та самая, от которой не было ни весточки два месяца кряду, наконец-таки соизволила объявиться. Неважно – что в письменном виде. Роми стоит того, чтобы простить даже банальную и глуповатую открытку; но отделываться писулькой наподобие…
Вдобавок дождь, и слякоть, и длинные прозрачные потеки на стекле. Снова западный ветер. Снова ненастье.
Ирма развалилась на диване, полулежа на круглом мягком поручне, определенном в изголовья – слабо розовеющая кожа на коричневой коже, коричневые пуговки, смятый, сбитый в изголовья плед. Узкие ладошки сложены под впалой щечкой, губы скептически искривлены: "мы-смотрим-телевизор", а надо еще сказать, что с телевизором у Ирмы отношения запутанные, страстные и нервные… я говорила: "сложные"?.. отношения, гораздо более пылкие и многогранные, чем со мной, ведь меня гораздо проще классифицировать по нехитрой шкале "опасен-вреден-фуфло, он же бесполезный человек-полезен", и я подозреваю, что внутри, за этим бледным высоким лбом уже лежу на какой-то пыльной полке рядом с кофемолкой и утренней пробежкой.
Телевизор же для Ирмы – существо непонятное, многогранное, а оттого где-то коварное, а где-то попросту пугающее: вот сегодня с утра "стеклянному болвану" было объявлено, что он враль и пошляк, а потом на плоскую черную поверхность долго поглядывали искоса, пока не смилостивились, щелкнув пультом – позволив говорить и развлекать: служить. Но, опять же, детская недоверчивость все еще нарисована на небольшом аккуратном личике, и сразу ясно, что речь идет уж никак не об амнистии, а, самое большее, об испытательном сроке.
Я отворачиваюсь, чтобы потянуться за письмецом, но столик, на котором оно тосковало с утра, пуст и безвиден. Глупое выражение, но вот сейчас первое, что приходит в голову, и отчасти именно из-за него я и начинаю закипать.
"Ты не видела письма?" – "От Роми?" – "Ну, а от кого еще? Не от Германа же! Где оно?" – "А что такое с Германом, почему ты о Германе так говоришь?!" – и вот уже в воздухе пахнет полноценным тайфуном. Нет, я, конечно же, считаю себя старшей, а может быть, так оно и есть, - но "старшая" не является синонимом "многотерпеливая", "невозмутимая", "более мудрая", и никогда не понять мне, почему по-другому считают посторонние. Подобные вещи делить нужно пополам и поровну.
Пока Ирма сжимает кулачки и что-то яростно тараторит, я понимаю, что мне так же больно думать о Германе. Вечера с розами, плещущими в лицо густым ароматом, с тортиком, с зеленым чаем, пахнущим несбывшимися надеждами и пошаливающим сердечком. Вечера, от которых лично я отгораживалась книжкой, газеткой, замызганным журнальчиком, - чтобы не смотреть, не подглядывать, не нарушать уединения, пусть и такого относительного.
Поначалу он, впрочем, мне не понравился.
Ирма это хорошо знала с первой же минуты и запомнила навсегда. Так удобно при случае иметь солидный повод для народных гуляний "помашем руками", "поорем", "побросаемся вещами". Мол, ты старая гадина, не умеющая сочувствовать нежным росткам светлой и святой любви. И все такое.
Вроде бы они познакомились через Сеть… Теперь-то мне кажется, я уже видела то самое лицо на очередном сайте знакомств, такое себе спокойное мужское лицо, одно из сотен внушающих расположение, мужественных, правильных, за которыми нередко скрываются бабы-извращенки или же прыщавые и отвратные на вид пацаны – причем отвратные не от прыщей, это было бы еще полбеды или даже четверть, а от выпученных глаз, отсутствия подбородка или перекошенной челюсти эт цет. И как обычно – так вот чудится – мы только посмеялись над сугубо позитивной анкетой, над такими романтичными и яркими ответами ("сочиняли всем ПТУ, шпанята!"). Но Ирме все ж что-то приглянулось.
Хотя, может, я и придумываю…
Во всяком случае, он пришел к нам месяца три назад.
Позвонил в дверь. Звонил долго и терпеливо, словно решил остаться у дверей на долгие недели, не меньше; звонил много-много раз, и Ирма уже растаяла, уже вся летела, рвалась, чтобы через неполных две секунды с ужасом смотреть в зеркало, бледнеть, закатывать глаза… да за одно это – не считая того, что у меня начинала болеть голова от резкого терзающего уши трезвона, - хотелось ушибить гостя домашней утварью потяжелее.
Потом мы к нему вышли – я героически старалась отодвинуться в тень, сделать так, чтобы меня не заметили… насколько это возможно.
"Ирма – это я", - по-детски пропищала сестра, отыскав в глазах Германа среди вороха, да что там!... шквала, урагана эмоций нечто, что сочла растерянностью.
Орлом повел себя тогда Герман – не отнять у него лихости и бравости, не столь уж важно, напускных или внутренних. Какая красота, восхитился вслух и пал на колено, протягивая немалый букет бордовых роз. Руки у Ирмы дрожали, и я почувствовала новый укол неприязни, потому как и у меня они тоже подрагивали, точно мелкие голенькие щенки.
Им было хорошо вдвоем. Целую неделю, а потом вторую, третью. Он приходил спокойный, улыбчивый и уверенный за всех троих сразу, легко и непринужденно вызвавшийся помогать нам по кухне, приправляя мытье посуды легкими и вовсе не тупыми шутками. За ужином Ирма с Германом каждый раз много говорили, общались на самые разные темы, находя общий язык с уверенностью старых знакомцев, и я почувствовала, что ревную к этому чужому парню сестру, самого родного на свете близнеца.
Или даже не ревную. Просто злюсь. Притом – не на него.
Я очень скучала без Валеры. Очень. В свое время Ирма пообещала наложить руки на него, если только я посмею "изменить дружбе". Она шипела, как кошка, угодившая в капкан, очень злая и крепкая кошка, готовая ощетиниться острыми когтями… жаль, что я ей не поверила тогда. Все могло обернуться по-другому. Да и Валерку, глядишь, миновала бы та пневмония… Но вчерашним ветром не наполнишь парус, и в конце концов в квартире остались снова только мы. Вдвоем.
Теперь я с удивлением ощутила, как на душе становится теплее всякий раз, стоит только Герману позвонить или прийти. Мне необязательно было даже говорить с ним. Но внутри, в душе, в сердце, в мозгу – везде сразу – меня наполнял тихий уют и легкая прохладная печаль о том, чего у меня так и не было. Вряд ли я чем-то выдала это, но Герман все чаще с неясной тревогой косился на меня, словно что-то чувствуя, а Ирма – та вообще просто сходила с ума: решила, что старшая сестра вознамерилась взять реванш за свою похороненную любовь.
Смешно было ее видеть в такие минуты. Ирма не находила места рукам, стреляла в мою сторону прозеленью взгляда, едва думала, что я не смотрю на них, а затем ночью горько всхлипывала в подушку – чересчур громко и горько, конечно, чтобы хоть кто-то мог поверить. Тогда передо мной вставало бледное лицо Валерки, постепенно темневшее и превращавшееся в гротескную посмертную маску; на самом деле я не видела его после смерти, и даже на похороны нас с Ирмой не пустили доктора. Что поделать – сердечницы… но с той поры лицо Валерки в моих кошмарах превращалось в чуждые, нечеловеческие почти обличья.
И однажды я узнала в новом лице Валерки – Германа.
Той ночью Ирма и вовсе не уснула. Вертелась, мялась, сопела, пока все же не решилась и тихо шепнула мне, к чему у них с парнем дело пошло.
Я переспросила, уточнив, верно ли я поняла, что она хочет "изменить нашей дружбе". Я спросила, неужели она считает, что ее счастью как-то могу помешать я – и вообще кто угодно? Нет же! Только то, что она сама посеяла в прошлом. Я не была образцом доброты и благонравия, в общем-то. Под гул машин на проходящей в отдалении улице и в свете мертвенно-лилового сияния фонарей я воскрешала ее жестокость – и отвечала тем же.
Ведь мы не просто одинаковы; мы с ней – одно целое.
"Надо было думать", подытожила я, отворачиваясь. "Жизнь дается раз, и по-другому быть не может. Теперь ты поняла." Ирма горько рыдала. По-настоящему.
Герман часто звонил в следующие дни, но мы не брали трубки.
Мне не хватало его не меньше, но речь шла о чем-то большем, чем любовь. О мести, обряженной в одежды справедливости. Моя злоба отражалась на сестре, вялой, словно растоптанной, и мучавшейся от головной боли.
А потом я проснулась ночью и увидела, что Ирма держит в руках любимую чашку, с голубками – она редко пьет из нее, потому что ведь это же подарила я, а значит, надо беречь и сдувать пыль, и… вот эту чашку сестра держала, как змею, и бледной была, словно луна, заглядывавшая в окошко. Меня что-то ожгло изнутри.
"Спасибо. Так что-то пить хочется", сказала я, легко взяв чашку из ее руки. И поднесла край к губам. Ирма не колебалась и секунды. А потом мы молча смотрели на половик у постели, на краю которого остановилась уцелевшая чашка. Мокрый половик. Усыпанный светлыми пятнышками таблеток, так и не растворившихся до конца.
Не хочу говорить о том, сколько мы говорили с сестрой в ту ночь.
Не хочу.
А после второго случая – с бритвенным лезвием – я сдалась.
Письмо Германа пришло к нам на следующее утро после того, как мы решили позвонить и написать, и… Оно было в длинном белом конверте, сиротливо жмущееся к руке Ирмы, и мимоходом подумалось, что внутри полно краски – так побелела сестра. Я поняла сразу.
Ее… нет, не так. Нас бросили.
Мы стояли у большого зеркала в прихожей и смотрели на себя – таких несчастных и гордых, с одинаковыми парами рук, глаз и плечей, с одинаковыми душами… а в пояснице и ниже мы один человек. С двумя ногами и единственной…
Единственной жизнью.
"Мальчик хотел бы знать, как ему считать нас во время секса?", - говорю я, отлично понимая, что пожалею и буду сама же ночью тихонько выть в подушку. Чуточку помолчав, краснею и бормочу: извини, просто… я… он…
"Неважно", - говорит Ирма, пока узкие ладошки рвут конверт на клочки. – "А раз уж он так, то и подавно не о чем тужить."
Я смотрю на нее, чувствуя, как что-то тяжелое, неровное, колючее отрывается от сердца и рушится вниз, вниз, вниз. Больно, но с такой болью можно жить.
"Жизнь – она ведь одна", - добавляет Ирма, трогая мою вялую ладонь. И решительно произносит то, что побоялась даже подумать я: "Одна на двоих".
Но то было раньше. Давно. Сегодня – мы ищем писульку от Роми.
Куда же она запропастилась?
30.09.2007. т.е. Кодификатор данного тропа))