чайный тлен Коза Ностры
Поэт Слова Сообщений: 1514 профиль
Репутация: 632
|
Совершенно неподвижный Шива лежит на шезлонге. Если подумать, то слева доносится шум набегающих на пляж волн, а кожу припекает невообразимо яркое солнце. Но думать не только ли не хочется — попросту не получается. В бездумии мир распадается на части и обращается первозданным хаосом: словно черно-белая рябь повсюду, бурлящий котел сверхплотной материи за секунду до большого взрыва. Шива страдает от этого хаоса, но чтобы создать мир, необходима воля, а воли у Шивы совсем не осталось. Чтобы возникла воля, должно появиться “Я”, а близкий к полному просветлению Шива никак не может отделить себя от Хаоса. — Что я такое? — всё-таки думает Шива. — Ты мой муж и повелитель, — доносится нежный голос. Он отделяет от хаоса глаза, создает шею и поворачивает голову. Неподалеку от него сияние ярче солнца — Парвати. Она плавно двигается в танце, текучем как вода, прекрасном как любовь. Шива долго наблюдает танцующую Парвати. В её движениях чудится тайный смысл, но проходит целая вечность, прежде чем ему удается понять: вот верх, говорят руки Парвати, а вот низ, нежно касаются песка ножки. Вот право, улыбается Парвати, а вот лево, стреляет глазками она. Вот песок, взлетающий в воздух, а вот солнце, ласкающее мои лакомые груди. До Шивы наконец-то доходит смысл ее танца, и он хочет броситься к ней, пасть на колени, восхваляя её красоту. Но вместо этого он вдруг проваливается в глубину ада, коим является сознание и…
…скрипит под ботинком песок. Часовой оборачивается на звук, но я успеваю набросить струну на шею, так что пацану не пошуметь: сипит, глаза вот-вот вылезут из орбит, замотанная в платок морда синеет. Аккуратно и нежно опускаю тело на каменную плиту. Показываю своим, что можно заходить. Сволочи засели в древнем буддийском храме на вершине горы, прикрылись наследием ЮНЕСКО, так что поутюжить их позиции артиллерией не вышло. Пришлось нам выдвигаться, показать молокососам из регулярных войск, как работает спецназ. — Жнец, прием, мы зашли в тыл, — оживает наушник голосом семьдесят-шестого. — Принял тебя, семь-шесть, мы вышли на точку “Браво”. Не шумите там. — Лучше знаешь, что съешь? — отвечает он, но в голосе одно веселье. Любит он это дело. Мы проникаем в храм под покровом ночи, и быстро осматриваем центральный зал с огромным бронзовым гонгом напротив входа. Одна тройка отправляется зачищать комнаты слева, а нам выпадает правая часть. Спящие “платки” умирают почти без мучений. Я выполняю работу на совесть: тяжело, монотонно, но дело есть дело. Откуда-то издалека доносятся хлопки выстрелов — всё-таки засекли шестого. Придется действовать быстро. — Как обстановка, прием? — спрашиваю в молчащую рацию. — Мы под огнем, оглох, что ли? — Отходите, оттяните на себя “платков”. — Ты что задумал? — Нашел склад боеприпасов. Сейчас заложим взрывчатку — и делу конец. — Сдурел? — орет шестой. — А как же наследие “Юнеско”? — Хуеско. Слышен топот бегущих людей, стрельба, чей-то мат, визг, хрип. Наша тройка бесшумными тенями скользит к выходу из храма. Семь-шесть сообщает, что они оторвались от преследователей. Вторая тройка ждет нас у гонга. Когда мы начинаем спускаться по тропе, достаю из кармана брелок и жму на красную кнопку. Чернильную ночь в горах прорезают языки пламени.
Ангел не встречает меня на базе. Что случилось? Бегаю тут и там, как собака в поисках хозяина, пока мне не сообщают, что она уже на дежурстве. Придется подождать. Она сама находит меня через десять часов. Лед в глазах. Усталость в каждом движении. — Этот храм… — говорит. — Эти люди? — Это война. — Ты — чудовище. — Я — всего лишь человек, биологическая машина, животное. Поэтому когда в меня стреляют, я стреляю в ответ. Она отворачивается, а внутри меня все сжимается. Как же ей объяснить? — Это война, любимая, понимаешь? Не мне решать, быть ей или нет, но раз уж я надел форму, то буду сражаться. Она стоит спиной ко мне, обхватив себя руками. На белом медицинском халате ни пятнышка, а ведь она только что отпахала целую смену в полевом лазарете. Сколько операций она провела? С десяток? Должно быть, валится с ног от усталости, а я тут… Подхожу ближе и обнимаю её. — Я всё понимаю, — шепчет она, — но ты бы видел лицо этого парня… Ему лет двадцать, не больше, он все плакал и говорил, что еще не успел… А ему оторвало все от пояса и ниже, и… Она поворачивается, прижимается, и наконец-то плачет. Я глажу её по спине, такую крошечную, такую нежную. Сильную. Вдыхаю запах её золотых волос. Она, конечно, видит всё на экране: весь бой от начала до конца. Им же нужно понимать, к чему готовиться. Каково ей смотреть, как я бросаюсь в атаку? Я не нахожу слов. Целую её. Она не отвечает, но…
…показывает длинным, тонким и когтистым пальцем на бутылку вина в ведерке со льдом. Я киваю, босыми ногами иду по мягкому ковру из травы. Цветущие персики пахнут оглушительно, и воздух дрожит от их нестерпимой белизны. Что это у нас сегодня? Ха, мюскадэ севр э мэн, посмотрим на что он годится. Наполняю два бокала и подношу один Анне. Она сидит в глубоком кресле, которое я только что вытащил в сад из дома, и читает мой последний рассказ. Судя по тому, как она поглощена, чтение захватывающее: принимает бокал, не поворачивая головы, и делает глоток, не разбирая вкуса. Я в нетерпении, но приходится ждать, так что хожу туда-сюда, как собака на привязи. Вино, между тем, оказывается отличным: пахнет зеленым яблоком на дынной корочке и прекрасно освежает. Черт, ну и жаркий сегодня денек. Поглядываю на неё украдкой, насвистываю что-то, кажется из “Женитьбы Фигаро”, и любуюсь женой: осанка царицы, глаза волшебницы, изящные руки художницы. Последнее даже не метафора, а самый настоящий факт — в глубине сада виден застекленный вход в мастерскую, где на стенах висят акварели вперемешку с китайской каллиграфией, а повсюду разбросаны кисти, мелки пастели, тюбики масла, акрил и Бог знает что ещё, не говоря уж про сто видов бумаги. Эта, видишь ли, быстро сохнет, а с этой легко стирать акварель, та годится для пейзажей, и небо на ней само получается натуральным. Волшебный мир, у меня одна бумага на все случаи жизни и ту, говорят, вот-вот отберут персональные компьютеры. Но я-то человек разумный, уж что-что, а писать на компьютере — совершеннейший нонсенс, только бумага, только машинка! Сзади хихикают, так что я разворачиваюсь стремительный как рысь: и впрямь, что-то в тексте вызвало у нее улыбку. Победа! Подхожу ближе, но она машет рукой: иди, мол, я еще читаю. Ах, что за наказание? Уж полдень близится, а она никак не закончит! В её руках — рассказ, которым я намерен завершить сборник. Изначально его и в планах-то не было, я уже отправил издателю десяток симпатичных вещей, а потом вдруг, одним махом написал такую жемчужину, что… Хотя сейчас узнаем, что там за жемчужина получилась. Анна откидывается в кресле и делает глоток вина. Жмурится от яркого солнца, потягивается: меня для нее как будто не существует. — Ну же, любимая, не томи, — опускаюсь на колени, кладу руки на её бедра и заглядываю в глаза. — Понравилось? — Хм… — Не понравилось?! Молчит. — Ты для меня сейчас как стакан воды в пустыне, хватит меня мучить! — Симпатичная история, — наконец размыкает она королевские уста. — Так, а дальше? — И написано хорошо, конец трогательный. Только… — Да? — Почему весь рассказ написан в настоящем времени? Это же моветон. — Да, да, — сокрушаюсь, качаю головой, — в настоящем времени пишут одни мудаки. Залпом допиваю вино и в отчаянии бросаюсь за добавкой. Как же так? Симпатичная — и только? Вот найдет она себе какого-нибудь нефтяника на дорогой тачке, он-то уж поди не будет ей подсовывать всякую писанину, да еще и написанную в мудацком времени. Жемчужина… Решено! Ни слова больше в настоящем времени! Я вернулся к Анне, которая с улыбкой наблюдала за моими метаниями. Не знаю как, но ей всегда удается читать меня, словно открытую книгу: вот и сейчас она сообщила, что незачем так переживать и вообще, история получилась вполне себе ничего. — Да-да, — я не мог найти в себе силы посмотреть ей в глаза. — Ничего такая история. Считай, не стоило и писать… И с чего я вообще решил, что могу называться писателем? — Ты и есть писатель, — улыбнулась Анна. — Просто тебе нужно…
…обжигать и раскрашивать горшки. А за окном шел дождь. Когда я очнулся, она сидела рядом и гладила меня по голове. — Пришел в себя, наконец? — спросила она. Я вгляделся в ее лицо, знакомое и родное до мельчайшей черточки: янтарного цвета глаза, хитрый вытянутый нос и мех на левом ухе чуть светлее, чем на правом. — Что со мной было? — проскрипел я. — Вот, воды попей. Совсем ничего не помнишь? — Помню… Сложно только сказать, что именно. Она отвернулась и вздохнула. — Припадки становятся всё чаще, и ты всё дольше приходишь в себя. Помнишь, как меня зовут? — Помню, — тут я немного приврал. — Любимая. — Понятно, опять всё по новой. Где ты был на этот раз? — В горах, какой-то храм с черепичной крышей. Я был кшатрием, представляешь? — Ну хоть не вайшьи. — Да, а потом я был… Хм, я писал тексты, но не священные, не мудрые, а пустые и никчемные. — А потом попал сюда? — Нет, потом я был каким-то юношей, которому друг дал порошок и еще снадобье… Гармала, оно называлось гармала! И когда я съел всё это, мне стало очень плохо, всё пошло кругом, а потом я очнулся здесь. — Ну хоть теперь-то ты дома. Она поднялась и подошла к окну. Только сейчас я заметил, где нахожусь: я лежал на шелковых белоснежных простынях, на самом краю огромной кровати под балдахином в центре просторной комнаты. Вся постель усыпана кроваво-красными лепестками роз. Её босые ноги с золотой цепочкой на левой щиколотке ступали по ковру, положенному прямо на мраморный пол. — Представляешь, какие дела, — сказал я, — в мире людей… — Кого? — А, ну в мире тех существ, где я был… Сложно описать, но у них вместо нормальных голов какие-то странные безволосые черепушки, сильно похожие на обезьян. — Ужас какой! — Ну да, а мы по их меркам были бы что-то вроде Анубиса, есть там такой древний бог. Только у него голова шакала, а не лисы. Она снова вздохнула. — Слушай, а где я вообще нахожусь? И как меня зовут, допустим? — Ты — Сваямбхува Ману, Великий Царь, которому пророчеством предречено навсегда изменить судьбу мира. Ты находишься во дворце, где три дня назад у тебя случился очередной припадок. — И часто они у меня случаются? — Уже третий за прошедший месяц. Я боюсь, что… — Не бойся, любимая. В этом мире ничто не происходит без повода, и раз мне выпало пережить эти припадки, значит они зачем-то нам нужны. Я встал, пошатываясь дошел до окна и обнял жену. — Все будет хорошо, Шатарупа, — её имя пришло само, словно солнце в пасмурный день. — Мне бы очень хотелось в это верить.
На следующее утро я велел слугам подготовить ездового слона. Спутников взял с собой самую малость: тысячу отборных гвардейцев, десять тысяч слуг, и сотню брахманов, потому что, во-первых, от этой заразы никуда не деться, а во-вторых, они должны были подготовить меня к стодневной медитации под Священным Древом, а к такому делу нельзя подходить спустя рукава. Слона я выбрал особенного, белого. На его спине установили небольшой крытый ханджас сандалового дерева, внутри убранный подушками, и с маленьким столиком в центре, чтобы было куда ставить вино и фрукты. Алый шёлк купола спасал нас от ярости солнца, десяток служанок обмахивали патанджалами, услаждая слух тихим пением. Дорога отняла каких-то сорок дней. За это время со мной случилось три припадка: пять дней, семь и девять. Оставалось надеяться, что в медитации мой беспокойный ум остановится, и я смогу постичь смысл этих видений. Священное Древо располагалось в центре мира. Крона его держала небо, корни опутывали всю землю, а ствол был узок как нить, но широк как море. Стодневная медитация — испытание даже для бога. Мы с Шатарупой омылись в сакральном гроте и там же три дня предавались любви, чтобы плотское не смущало ум. Затем был пир: перед медитацией нельзя есть, а пить можно только вино из сиреневых лотосов, очищающее тело и душу, но остальных гостей угощали яствами со всех четырех сторон света. На следующий день брахманы покрыли мое тело синей краской, символом сосредоточенности, и проводили меня к месту между корней, которое показалось им особенно удобным. Там я разместился, оставленный в полном одиночестве.
Самое сложное в медитации — первые три дня. Беспокойный ум жаждет пищи в виде размышлений, а не получая, распадается на сотни голосов. Каждый голос — всего лишь эхо, но именно эти голоса и составляют основу нашего “я”. Один голос хочет есть, другой требует сменить позу, третий беспокоится, что же имел в виду тот гвардеец, когда на стоянке шепотом сообщил товарищу: “И как же наш царь собирается править, если день и ночь проводит в забытии?” Еще один голос отвечает гвардейцу, и вот они начинают диалог. На эти звуки, как мотыльки на свет костра, слетаются и другие, я хорошо знаю их всех, и каждому говорю: ты не я. Постепенно голоса смолкают, как бывает, когда покидаешь морской берег — шум прибоя становится тише, и тише, пока не затухает вдали. На четвертый день наступает тишина. Не давящая тишина, как перед приговором, не тишина в лесу после дождя. Тишина как она есть, когда ничто не тревожит, потому что и тревожиться больше некому. И вот этот никто, лишенный терзаний животного о пище и крови, лишенный сомнений разумного о существах вокруг, этот никто может наконец-то задаться вопросом: зачем Великому Царю Сваямбхуве Ману ниспосланы видения о других мирах? И что он видит, Великий Царь? Кровавый бой, но не затем ли, чтобы слаще был поцелуй Ангела? Терзания творца, рожденные и законченные одним словом Анны? Никто наблюдает беспристрастно, отрешенно. — Ты — чудовище, — говорит Ангел. — Ты — писатель, — вторит Анна. Зачем чудовищу писать что-то? Зачем писателю жажда сражений, и вой огня, и кровь врага на губах? И что же делать, если терзают его эти и многие другие видения? Как избавиться от них, как дать выход? — Ты — Великий Царь, которому пророчеством предречено навсегда изменить судьбу мира, — напоминает Шатарупа. Мира? Или миров? Быть может, ему судьбой предначертано создать эти миры? Открыть двери всем этим смешным, нелепым, милым существам с обезьяними мордочками, с их страхами, надеждами, любовью. Со всеми их мечами, алебардами, дробовиками и автоматами. Красоткам в красных платьях, пахнущих опасностью, школьницам с огромными голубыми глазами, эльфийкам, полюбившим смертных? Создать миры и дать им жизнь. Разве не в этом предназначение бога? Сказать слово, и будет по слову твоему, и лишь ты один в ответе за то, что их ждет. Раз так, то слово нужно беречь как великий дар, хранить трепетно, не разбрасывать попусту. Каждое слово — судьба мира. Так кто ты, наконец?
И вот на сто первый день я открываю глаза, полный озарением, истиной. Хочется крикнуть брахманам, чтобы несли скрижали, ибо я готов создавать миры и писать Священный Текст. Но прежде того хочется поделиться радостью с той, кто открыла мне глаза, хоть я и не смог сразу постичь всю её мудрость. И я бегу, нет лечу в старый дворец, где расположилась свита, и спешу найти покои Шатарупы. Сейчас, сейчас, любимая, больше не будет припадков, больше не будет волнений, а только ты, я, и все те миры, что нам суждено создать. Наконец, передо мной оказывается дверь.
На двери написано: Лето Джаред Иванович. Я стучу, и мне открывают.
…возвращается в здесь и сейчас. Мучительно шумит море и терзает кожу невыносимый жар солнца. Сколько ни смотри, а вокруг ни одной двери. Кажется, где-то пальмы, и вроде бы кричат чайки. О чем тоскуют они? Но стоит повернуться, он видит прекрасный танец Парвати. Движения её полны очарования и грации, и словно стремятся что-то сообщить, но проходит вечность прежде, чем Шива понимает их скрытый смысл. Вот верх, говорят руки Парвати, а вот низ, нежно касаются песка ножки. Вот право, улыбается Парвати, а вот лево, стреляет глазками она. Вот песок, взлетающий в воздух, а вот солнце, ласкающее мои лакомые груди. — Что я такое? — удивляется Шива. — Ты что, всё забыл? — смеется Парвати. — Вспомнил, — радуется Шива. — Я — струна на лютне БГ. Парвати пьет ледяной мюскадэ севр э мэн из бокала. Её белоснежный халат отражает солнечный свет. Мелькают пушистые лисьи ушки. Совершенно неподвижный Шива лежит на шезлонге.
|